February 11th, 2012

холод и голод публичного пространства

Григорий Дашевский: С помощью своей главной тревоги мы и читаем стихи <...> cентименталисты и романтики нас научили, что любой пейзаж — это про тебя.

Правильный читатель стихов — это параноик. Это человек, который неотвязно думает о какой-то важной для него вещи — как тот, кто находится в тюрьме и думает о побеге. Он все рассматривает с этой точки зрения: эта вещь может быть инструментом для подкопа, через это окно можно вылезти, этого охранника можно подкупить. А если он зайдет туда как инспектор — он увидит что-то другое, скажем, нарушение порядка, а если как праздный турист — он увидит только то, что отличается от его прежних представлений, или то, что ему показывают. Читатель, который не воспринимает того, что нам кажется сокровищами поэзии, — это просто человек без собственной, параноидальной и почти агрессивной мысли о чем-то лично для него наиважнейшем — как, скажем, мысль о судьбе государства для читателя Горация или мысль о своем Я для читателя романтической поэзии. Чем сильнее в человеке эта мысль, тем более в далеких от него, неясно о чем говорящих или говорящих будто бы совсем не о том текстах он готов увидеть на нее ответ.

Поэтому ключевая проблема состоит в том, как эту самую поэзию рекламировать. Какие у нее, в этой ее функции ответа на еще не заданные, но кому-то крайне важные вопросы, преимущества перед другой кофейной гущей — перед той, которая вокруг [сегодня]. У стихов нет своего сообщения: нельзя сказать, что они говорят что-то такое, чего не говорит никто другой, потому что в конечном счете о чем они говорят — решаешь ты.

Давно уже закончилось время того уединения и сосредоточенности, которым для читателей поэзии фактически было все советское время. <...> Ты со мной в бетонной келье, в которой любой человек, читавший стихи Серебряного века, — и даже без стихов, просто всякий человек с вдруг проснувшимся самосознанием ощущал себя заточенным, — или ты с теми людьми, которые все это бетонное построили и тут хозяйничают?

Девяностые годы — особая история, о которой любое обобщение всегда кажется ложным, потому что суть их была именно в распаде на отдельные истории. Прекрасные годы свободы? — нет; ужасные годы нищеты? — нет. Катастрофа? — да: но катастрофа в том и состоит, что ты не можешь ее обобщить.

Так вот, десять лет те, кого мы почему-то зачислили в потенциальные читатели стихов, не сталкивались с миром, но и с собственной душой они не сталкивались, а умудрялись пройти между ними, как между Сциллой и Харибдой. Такое время ждет от стихов предсказуемости форм, смыслов, аллюзий, то есть ждет поддержания сна. <...> Когда ты находишься в каких-то непредсказуемых пространствах внешнего мира или внутреннего, ты начинаешь хвататься за подсказки: это хватание и есть то, что мы называем культурный интерес: «кто на море не бывал, тот Богу не маливался». Но десять лет у нас не было непредсказуемости, и поэзия существовала поэтому под паром. Она внутри себя вела какую-то лабораторную работу, и какие-то люди говорили «ого» на то или другое. Здесь конкретные авторы не подпадают ни под какое осуждение — я просто говорю о том, почему даже самые точные, замечательные авторы, как Михаил Гронас, Мария Степанова или Елена Фанайлова, все равно в целом оставались внутри оранжереи. [Пока] сейчас не начнется эта непредсказуемая жизнь, которой многие справедливо боятся, а многие не менее справедливо хотят — саму эту потребность [культурного интереса к поэзии] не навяжешь.

Если считать, что помимо гущи для гаданий поэты дают образцы речи, то сейчас нужны образцы не хорошей, правильной, культурно насыщенной речи, а речи уместной и ясной при отсутствии общего культурного багажа. <...> Время общего набора прочитанного кончилось, апеллировать к нему нельзя. Работает та речь, которая уместна в данной ситуации: мгновенной ситуации, как она сложилась между нами, которую мы оба видим одинаково, — и только на это мы можем опираться. 

Поэзия всегда именно это и делает — она тематизирует условия собственного существования, превращает в предмет разговора то, что является условием разговора. И вот нынешняя политическая ситуация может, мне кажется, привести к страшно интересным последствиям. У нас же практически нет публичной речи: не как краснобайства, а как речи, которая действительно что-то решает, потому что для этого действительно нужны настоящие суды и настоящий парламент. <...> Должна появиться речь, которая и будет решать исход событий, а не сговор через подмигивание и речь непубличную, свойскую, через ту клановую речь, которой участники закулисных сделок связаны так же семейно и тепло, как интеллигентский круг — своими словечками и цитатами.

Но из теплого сумрака людей теперь буквально гонит органическая потребность в просторе, в возможности взаимодействовать непредсказуемо, помимо предварительно установленных уговоров, не переплетаясь ногами под столом. И поэзии придется давать образцы речи вот в этих условиях — при чужих, на холоде и на свету. <...> верлибр, свою главную прототипическую функцию имеющий в публичной речи, обращенной не к себе и не к милому или потенциально близкому, а к абсолютно чужому человеку, может превратиться и во внутренний разговор — но он и туда внесет свою чуждость. Ты будешь говорить сам с собою уже не в ритмическом и отчасти внутриутробном убаюкивании размера, а как если бы внутри у тебя существовал холод и голод публичного пространства. Вот это пространство, голодное, холодное и освещенное, будет теперь создаваться параллельно — на площади, в суде, в парламенте, внутри человека и внутри стихов.


По ссылке Кирилл читает еще одно стихотворение - свое.