March 22nd, 2013

введенский

Чудо, что это успело случиться в последний момент, на самом краю воронки: начиная с сороковых русской поэзии как поля или полотна — неделимого смыслового единства, прирастающего с краев, расширяющего общее пространство,— уже не существовало. Остались, как скифские бабы в дикой степи, несколько одиноких фигур — договаривать свое, не слыша друг друга.

<...> перед текстами определенного типа "широкая культура" начинает буксовать, они не проглатываются или не усваиваются. Тут занятно было бы понять, как работает этот механизм упрощающего отбора — и почему в каких-то случаях он отказывает: почему фигурки "блок" или "маяковский" занимают место на каминной полке массовой культуры

Его товарищи гораздо больше "интересуются интересным", каждый из них по-своему обращен к тогдашнему здесь — и за ними легче закрепить приметы самости. Введенский исключает себя из текста. Странным образом это похоже на то, как, совсем по-другому, это делает Целан. Для меня они вдруг образовали своего рода пару: они как бы стоят по разные стороны одной катастрофы: Введенский при входе, Целан по ту сторону.

Это своего рода проблема собственности: что вообще мы, нынешние, можем делать с этими текстами, какое право мы на них имеем и в каких отношениях с ними находимся. То, что произошло с нашей словесностью за последние 70-80 лет, слишком далеко от ситуации невинной непрерывности, в которой формалистский конь скакал от литературного дяди к племяннику и обратно. Тексты, написанные сегодня, не могут быть выводом из Введенского, естественным продолжением его стихов: те становятся нашими, если можно так выразиться, не по праву рождения. Русская речь как чужая квартира, куда заселяют новых людей (как в тридцатые и сороковые — в дома арестованных). В ней можно жить, зная, что в лучших своих проявлениях являешься паллиативом, замещаешь чье-то место. Мы, в общем, и делаем буквально это — живем в мире, образовавшемся после того, как этих вот людей убили: живем буквально вместо них. То есть мы — уже тем, что живы — бенефициары случившейся катастрофы. Как в "Елке у Ивановых": "Так что же нам огорчаться и горевать о том, что кого-то убили. Мы никого их не знали, и они все равно все умерли". Чашки, в которых чай, красивые, но чужие, люди на фотографии давно знакомы, но как зовут их, мы не знаем. Так уж вышло: другого жизненного объема русской литературе не предложено — но важно понимать, с чем имеешь дело. Что берешь и чье берешь.

Но все-таки современная русская поэзия что-то берет из его опыта?

Здесь тот же вопрос: возможно ли рассматривать эти тексты как "тексты": совокупность приемов и открывшихся коридоров, емкость с новым опытом, которую можно поднять с земли и использовать. У меня нет на него ответа, нету безусловного или условного "право имею": такого рода правам взяться неоткуда. Все, что можно сделать,— не чувствовать себя долгожданным адресатом этого конверта, наследником, въезжающим в дедушкину квартиру, словно она для него предназначалась. Тексты Введенского, те из них, что выжили, это ведь не только победившее смерть слово, как сказала бы далекая от чинарей Ахматова,— но и в некотором роде процесс и результат этой смерти. Они (я имею в виду главные, последние) написаны на нейтральной территории — за жизнью, как бы на подоконнике, вынесенном в несуществование. Тут надо понимать, с чем мы имеем дело: что они написаны человеком, зависшим в состоянии продленной смерти — как души смотрят с высоты. В этом смысле Введенский, как Мандельштам в 30-е годы, стал объектом и жертвой советского эксперимента: его стихи — это еще и результат, они то, что с ним сделали. Ужаса в этом едва ли не больше, чем торжества.

Там ведь что делается? Там отменяется слово. С него снимается, как кожура, смысловой ореол; происходит что-то вроде умножения на ноль: любое слово может быть соединено с любым другим, потому что в сочетании все они дают одно и то же ("ВСЕ"). Предметы речи неплотно прилегают друг к другу, и в створах и щелях сквозит невыносимый, немыслимый свет. Собственно говоря, то, что делают эти стихи — свидетельствуют о новом положении вещей при этом новом свете, отменившем старые связи. Они находятся в точке, от которой до любого предмета равное расстояние. Все вещи значат одно: прощание, исчезновение, другое. Повторить это самостоятельно нельзя. То есть можно — но для этого нужно прожить тот же экзистенциальный опыт.

В этом смысле опыт интеллигенции 20-х-30-х годов совсем не похож на наш. Как это было с ними? Они родились в неподвижном мире, его хотелось раскачивать. Они застали последние минуты, когда все стояли на своих местах: буфеты, заборы, городовые. В новом мире ничего этого не было — а с ними самими, как выяснилось, можно было сделать все, что угодно. Законы физики, грамматики, логики перестали работать вместе со всеми остальными (и это стало предметом и поводом к речи) — но это еще удивляло и завораживало. Разница с нами состоит, кажется, в том, что нет перемены, к которой мы не были бы внутренне готовы (которой не ждали бы с привычным ужасом). Я читала недавно статью, где пересказывались сны наших ровесников — тех, кому сейчас по тридцать-сорок лет. "Вышло постановление — всех, кто потерял паспорта, будут расстреливать".

Интервью Игоря Гулина с Марией Степановой