July 8th, 2013

торжество узнавания vs. литература критической дистанции

Во время “сложных” (“бесформенных”, условных, рефлективных, “вторичных”) периодов создаются новые, не вписывающиеся в существующие, концепции реальности. Именно они ломают устойчивые формы и привычные логики культуры, порождая иной раз впечатление хаоса. Период же “неслыханной простоты” наступает, когда эти новые концепции становятся привычными, будучи усвоенными настолько, что воспринимаются как “сама жизнь”. Так что в этом смысле разрыв между “сложными” и “простыми” формами может быть понят как взаимосвязь между поисками новых представлений о реальности (эту реальность конструирующих) и нормализацией прежних открытий, по ошибке принимаемых и авторами и читателями за действительность.

Периоды же, когда доминирует вектор к “сложности” — Серебряный век или “длинные” семидесятые — как ни странно это может прозвучать, предвосхищают исторические катастрофы, радикальные перемены символического и социального порядков. Впрочем, это не так уж и странно: “сложность” и возникает как симптом неприменимости прежних “простых” представлений о себе, истории и обществе.

Новые "простые"
“Новые реалисты” бежали от готовых идеологий, доверяя только своим инстинктам, основанным на личном травматическом опыте. Они исходили из того, что им казалось “здравым смыслом”, не подозревая о том, что именно “здравый смысл” всегда является наиболее идеологически насыщенной конструкцией, поскольку именно в “здравом смысле” отпечатываются самые общепринятые, а потому самые авторитетные “грамматики” поведения и сознания, реально регулирующие и дисциплинирующие всех без исключения членов общества. Под видом “личного опыта” и “здравого смысла” идеология прорастает сквозь их логику, образы, восприятие и оценки. И идеология эта, с некоторыми индивидуальными вариациями, регулярно воспроизводит советскую матрицу с ее незыблемым представлением о “своем” как о естественной норме, а о “чужом” как об опасной девиации. Из той же копилки презрение “новых реалистов” к “интеллигентской рефлексии” и упоение витальностью, переходящее в упоение насилием.

Все эти не очень прочно забытые приметы советского стиля и производят эффект “простоты”: читатель радостно узнает в “новом реализме” привычные риторические и мыслительные конструкции. В сущности, “простота” оказывается в этом случае торжеством узнавания над тем, что Виктор Шкловский называл остранением — способностью видеть, казалось бы, хорошо знакомое и давно известное по-новому, как странное и потому живое. Эти же приметы советской матрицы стали в “новом реализме” способом нормализации того, что в годы перестройки называли “чернухой”. Только они локализовали “чернуху” в постсоветской эпохе, тем самым встроив ее в комфортную оппозицию между утраченным раем советского и адом постсоветского.

397520_465404963508257_1845650153_n

Пригов использовал тот же критерий: “…у нас была принципиально другая установка. Она была очень релятивистская, и мы невольно, критикуя чужие дискурсы и Большой советский дискурс, пришли к тому, собственно, что характеризует постмодернизм, — к сомнению в собственном высказывании… То есть критика любого дискурса естественно ведет к сомнению в собственном высказывании” <...> Именно сомнение в собственном высказывании и знание того, что твой язык не является “всеобщим правильным истинным языком”, — этот, подчеркну, этический принцип был благодарно воспринят новым поколением поэтов, именно он лег в основание исходной для всей “сложной” литературы “критической дистанции”.

Авторы этих произведений методично подрывают авторитетные или, наоборот, контр-авторитетные оценки и суждения, с дотошностью хорошего историка раскапывая (или воображая) всю невероятную, не поддающуюся схемам сложность травматического опыта. Это глубинное проникновение в другое строится на особого рода табу, запрещающем попытки судить или, того хуже, сюжетно награждать и наказывать героев. В основании этой эстетики, по-видимому, уроки Шаламова с его императивным представлением о писателе как “Плутоне, поднявшемся из ада, а не Орфее, спускавшемся в ад”. На шаламовский принцип наложился аналитизм “промежуточной прозы” Гинзбург, учащей искать связь между языком и физиологией травмы.

Важно подчеркнуть то, что пресловутая “сложность” возникает именно из условий, обеспечивающих критическую дистанцию по отношению к травме — из неравенства субъекта самому себе (а автора — герою или повествователю), из отказа от бинарных оппозиций; из неприятия ожидаемых, то есть стереотипных, решений; из ограничений, накладываемых авторами, принимающими сомнение в собственном высказывании в качестве главного эстетического и этического принципа.

В этой ситуации, во-первых, подходы, вырабатываемые “сложной” литературой, имеют шанс перейти (и уже переходят) с книжного листа на площадь, поскольку проблема другого — языка, сознания, опыта — находится здесь в центре внимания. А во-вторых, и сами авторы, движущиеся этими путями, допустят непоправимую ошибку, если упустят возможность насытить свою “сложность” энергиями политического протеста.

http://magazines.russ.ru/znamia/2013/5/l14.html