November 1st, 2013

реди-мейд, реабилитирующий «реальную критику» Добролюбова

detailed_picture
<...> на фоне такого откровенного дефицита нам кажется довольно полезным исследовать политический потенциал одной из самых влиятельных практик поздней советской литературы — московского романтического концептуализма

Поспешно объявленные «классикой поэзии русского постмодернизма», они словно бы убраны в долгий ящик, надежно заслонены актуальной рубинштейновской эссеистикой, запросто получающей широкое паблисити и престижные премии. Сложный карточный перформанс, разыгрываемый поэтом, представляется большинству рядовых читателей делом сугубо камерным и элитарным — а потому мало приспособленным к непосредственному, «прямому» действию по преобразованию общественного поля. Как следствие этого, в филологической и критической среде преобладают имманентные трактовки поэзии Рубинштейна.

Вспомним, опираясь хоть на «Анализ поэтического текста» Лотмана, классический постулат о том, что стихотворение прежде всего является сложно организованным единством, в котором каждая последующая строчка «помнит» обо всех предыдущих — благодаря ритму, рифме, инструментовке, параллелизмам и т.п. Поэт Рубинштейн, помещая строчки своего стихотворения на библиотечных карточках, совершает жест намеренного разрыва такого единства: любая строчка его текста изолирована на отдельном носителе и потому ничего как бы «не знает», «не помнит» о других таких же строчках. Но каждый из нас, приходя на поэтические выступления Рубинштейна, оказывается вынужден совершать трудоемкую работу по восстановлению/созданию единства между показательно разделенными частями текста — работу, которую в классической поэзии выполняет за нас само стихотворение! Иными словами, благодаря хитроумному рубинштейновскому маневру мы в буквальном смысле слова оказываемся «в шкуре» стихотворения, получаем возможность непосредственно ощутить на себе колоссальный объем труда, совершаемого скрытыми поэтическими механизмами.

Ценность такой трактовки рубинштейновских стихов прежде всего в том, что она позволяет прикоснуться к самым основам культурной организации: по сути, все слова являются реди-мейдами (мы их не изобретаем, но берем готовыми), и вся наша «обыденная» деятельность по их селекции и комбинации в действительности мало чем отличается от скандальных дадаистских проектов начала двадцатого века. Если мы имеем смелость поверить, что фразы «Мама! Он пришел!», «Спасибо, мне не тяжело» и «Я часто видел бабушку во сне» не придуманы Рубинштейном, но «взяты из жизни», то это приводит к коренному пересмотру исходных позиций — ибо моментально обнажает перед нами реди-мейдные основы и классической поэзии, которую отныне мы с особенной остротой будем ощущать как полумеханическое «пользование чужими словесами».

Дело в том, что концепция реди-мейда позволяет нам легально вернуть в литературу метод добролюбовской «реальной критики», сто лет назад успешно дезавуированный постулатами формалистов о принципиальной несоотносимости обыденной и художественной действительностей. Изобретенная Н.А. Добролюбовым «реальная критика», интерпретирующая литературных персонажей в качестве «настоящих» людей, тем и ценна, что до сих пор является одним из наиболее действенных способов вовлечь художественное произведение в собственно политический дискурс. И если мы решимся понять Рубинштейна как собирателя подслушанных в обществе разговоров (т.е. реди-мейдов), то в его поэтических текстах сразу же обнаружится именно политическое измерение, присутствующее как изощренный анализ динамики единств и множеств.

Воспринимая стихотворения Рубинштейна в качестве многоголосия настоящей, «реальной» толпы, мы неизбежно приходим к выводу, что единство любого человеческого множества осуществляется, прежде всего, за счет работы риторических фигур. Польза такой трактовки в том, что она полностью исключает наивный эссенциализм, ищущий основания для единства «внутри» людей (цвет кожи, кости, крови) и чреватый разнообразными формами расизма, национализма, сексизма и т.п. Для читателя Рубинштейна вполне понятно, что, скажем, общность советского народа базировалась не на некоей потаенной эссенции «советского», но на ряде вполне конкретных риторических конструкций вроде «Победы в Великой Отечественной войне», «полета Ю. Гагарина в космос», «водки» и проч.

Таким образом, читатель видит, как бахтинская гетероглоссия переводится Рубинштейном на язык политической философии Гоббса — и эта трактовка могла бы показаться и любопытной, и правомерной, и продуктивной, не будь она столь старомодной. Впрочем, взаимодействие фрагментов, составляющих стихотворения поэта, можно не менее удобно описать в терминах и «номадологии» Делеза, и «грамматики множеств» Вирно, и «несогласия» Рансьера.

Суть, однако, даже не в этом; куда важнее заметить, что Рубинштейн, исследующий «сожительство» отдельных фраз, уже в своих стихотворениях восьмидесятых годов показывает себя именно политическим мыслителем — найденная им форма бытования поэтического текста является идеальным полигоном для разработки целого ряда политических метафор, исследующих многообразную диалектику единств и множеств. И потому мало смысла имеют разговоры о «смене эстетической парадигмы», якобы произошедшей в творчестве Рубинштейна после 1996 года, — кажется, что в действительности поэзия и эссеистика автора соотносятся как теория и практика, стратегия и тактика единого проекта по осмыслению и преобразованию политической реальности страны.

 И, кстати говоря, не выглядит ли в последнем случае стоящий с плакатом Лев Семенович Рубинштейн как фрагмент собственного стихотворения, не является ли сам этот плакат отмасштабированной карточкой из очередной рубинштейновской коллекции? Более того, не складывается ли все множество разнообразных картонок с надписями, читать которые мы могли на Болотной площади и проспекте Сахарова («Путин, хватит чуровать», «Москва едрам не верит», «Мы за честные амфоры», «Свободу рабу на галерах» и т.п.), в один огромный текст, созданный по уникальной матрице стихотворений «Кто там в палевом тумане» и «Всюду жизнь»?

Так утонченный концептуалистский эксперимент размыкается вовне, сливаясь с «реальной» жизнью, и картотека поэта, волшебно воплощаясь в тысячах «болотных» плакатов, перестает быть кабинетным изыском, но находит свое основание в чувствах и действиях многих неравнодушных людей.

http://www.colta.ru/articles/literature/985